Лоуренс Даррелл
ЖЮСТИН
Фрагмент № 2 .
Пер.
В. Михайлина
Не в это ли самое время Мнемджян
встревожил меня, прошептав мне в самое ухо: "Коэн умирает, вы
знаете?" Старого меховщика не было видно уже несколько месяцев. Мелиссе
кто-то сказал, что он в больнице и что у него уремия. Но изменилась орбита,
которую мы с ним привычно описывали вокруг этой женщины,- поворот калейдоскопа,
и вот он утонул, ушел из поля зрения, как выпадает из узора кусочек цветного
стекла. Итак, теперь он умирает. Я ничего не сказал в ответ, я просто сидел и
перебирал про себя все наши встречи на углах и в барах - уже, стало быть,
успевшие стать прошлым. Молчание затянулось; Мнемджян аккуратно подправил мне
бритвой височки и принялся работать пульверизатором. Потом осторожно вздохнул и
продолжил: "Он все время зовет вашу Мелиссу. День зовет, ночь зовет".
"Я ей передам",- сказал я.
Маленький агент памяти кивнул, и в глазах его зашевелились пушистые облачка
соучастия. "Это ужасное заболевание,- сказал он еле слышно,- от него так
пахнет. Они скребут ему язык лопаточкой. Фуй!" И он направил пульверизатор
вверх, в потолок, словно для того, чтобы продезинфецировать память, словно
запах мочи проник и в его парикмахерскую.
Мелисса лежала на диване в халате,
отвернувшись к стене. Я было подумал, что она спит, но стоило мне войти, она
повернулась и села. Я пересказал ей мнемджянову новость. "Я знаю,- сказала
она.- Они прислали мне из госпиталя записку. А я что могу поделать? Я не хочу
туда идти, не хочу его видеть. Он ничего не значит для меня, не значил и
значить не будет". Я сел и еще раз воскресил в памяти ручного тюленя,
грустно глазеющего в стакан. Мелисса, мне думается, приняла мое молчание за
упрек - она подошла и осторожно положила руки мне на плечи: я очнулся. "Но
он же умирает",- сказал я - для себя самого, пожалуй, не в меньшей
степени, чем для нее. Она вдруг словно сломалась, упав на пол и уронив голову
ко мне на колени.
"Господи, как муторно от всего
этого! Ну пожалуйста, не заставляй меня туда идти!"
"Нет, конечно".
"Нет, если ты считаешь, что так
нужно, я пойду".
Я снова промолчал. В каком-то смысле
Коэн был уже мертв и похоронен. Он утерял свое место в нашей истории, и тратить
на него эмоции, какую-то энергию дальше было, наверное, бессмысленно. Все это
уже не имело никакого отношения к еще живому человеку, который лежал в
больничной палате с чисто выбеленными стенами среди самостийно тасующихся
частей своего собственного старого тела. Потому что отныне он стал для нас
просто персонажем из древней истории. И все же он был здесь, он упрямо
настаивал на своем праве быть, он снова пытался войти в наши жизни, в иной
точке орбиты. Что могла Мелисса дать ему теперь? В чем она могла ему отказать?
"Хочешь, я схожу?" - спросил
я. Внезапно меня посетила безумная мысль, что здесь, в смерти Коэна, я смогу
провидеть судьбу моей собственной любви - и ее смерть. То, что некто in
extremis, взывающий к помощи любимого когда-то человека, может получить в ответ
всего лишь пару раздраженных междометий, напугало меня. Что-либо изменить было
уже невозможно, эта женщина принадлежала мне, и старик утратил право на ее
сострадание, даже просто на интерес к своей судьбе - она вступила в сезон иных
горестей, на их фоне блекли и терялись старые. Пройдет еще немного времени, и
что, если она позовет меня или мне понадобится ее участие? Отвернемся ли и мы
друг от друга с таким же восклицанием, за которым - лишь отвращение и пустота?
Любовь, любая любовь предстала предо мной в истинном своем обличье: тот
абсолют, что отнимает все и ничего не гарантирует взамен. Все прочие чувства:
сострадание, нежность и так далее - существуют только на периферии и проходят
по ведомствам привычки и общественных отношений. Но сама она - суровая и
безжалостная Афродита - язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно -
но самое наше нутро. Страшно подумать, этот старик даже у края могилы не может
утешить себя хотя бы минутным теплом от воспоминания о чем-то, что он когда-то
сказал или сделал: и в этой малой толике тепла ему отказала женщина, самая
преданная и милосердная из смертных.
Быть забытым вот так - все равно что
умереть смертью пса. "Я пойду и навещу его вместо тебя",- сказал я,
хотя подобная перспектива отнюдь меня не грела; но Мелисса уже спала, разметав
свои темные волосы по моим коленям. Когда бы ни приходилось ей тяжко, она
находила убежище в бесхитростном мире сна, ускользая в небытие так же просто и
естественно, как лань или ребенок. Я осторожно раздвинул полы выцветшего кимоно
и стал тихо поглаживать ее маленькие груди, ее проглядывающие сквозь кожу
ребра. Она встрепенулась в полусне и все бормотала что-то невнятное, пока я
бережно поднял ее на руки и перенес обратно на диван. Я долго смотрел на нее
спящую.
Уже стемнело, и город тихо дрейфовал к
ярким огням кафе на центральных улицах, словно плавучий остров, подушка из
водорослей. Я пошел к Паструди, заказал двойное виски и выпил его медленно и
вдумчиво. Затем взял такси и поехал в госпиталь.
Я шел за дежурной сестрой по длинным
безликим коридорам, стены которых, выкрашенные зеленой масляной краской, дышали
липкой влагой. Из-под потолка за нами следили застывшие неестественно белые
лампы, похожие на распухших светляков.
Его поместили в крохотную палату с
одной-единственной койкой под балдахином; как мне позже сказал Мнемджян, эта
палата была зарезервирована для безнадежных больных, которым оставалось жить
буквально считанные дни. Поначалу он меня не заметил, ибо лицо его выразило
лишь неприязнь и усталость, когда сестра принялась взбивать ему подушки. Я был
поражен спокойной, обдуманной уверенностью, написанной на этом лице, исхудавшем
почти до неузнаваемости. Плоть иссохла, кожа туго облепила скулы, обнажив до
самого основания длинный, с легкой горбинкой нос, сделав заметнее изящный вырез
ноздрей. Рот и нижняя челюсть вернули себе энергические очертания, характерные,
должно быть, для его лица в ранней молодости. Горячка оставила под глазами
синяки, а подбородок и горло заросли густой черной щетиной, но сквозь все эти
тени просвечивали линии его нового лица, чистые, как у тридцатилетнего мужчины.
Те образы, которые я долго носил в своей памяти - потный дикобраз,
дрессированный тюлень,- немедленно растворились, и на смену им пришло новое
лицо, новый человек, похожий на - одного из зверей Апокалипсиса. Нескончаемую
минуту простоял я поодаль, наблюдая за ним, за незнакомцем, принимавшим хлопоты
сестры с сонной царственной усталостью. Дежурная сестра прошептала мне на ухо:
"Хорошо, что вы пришли. Никто к нему не ходит. Он бредит иногда. Потом
приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?" "Деловой
знакомый",- сказал я.
"Ему это на пользу пойдет, если
увидит кого знакомого".
Интересно, узнает ли он меня, подумал
я. Если я изменился хоть вполовину против него, можно считать, что мы никогда и
не встречались. Теперь он откинулся на подушку, и дыхание со свистом вырывалось
из длинного лисьего носа, возвышавшегося посреди его лица со спокойным
достоинством, подобно гордой деревянной фигуре на носу покинутого командой
корабля. Наши перешептывания встревожили его - он обратил в мою сторону слегка
неуверенный, но вполне ясный и осмысленный взгляд, взгляд хищной птицы. Он меня
не узнал, пока я не качнулся вперед и не сделал несколько шагов по направлению
к его постели. И тут в одно мгновение глаза его брызнули светом - причудливая
смесь унижения, задетой гордости и простодушного страха. Он отвернулся к стене.
Я выпалил все, что имел сказать единым духом. Мелиссы в городе нет, сказал я,
но я телеграфировал ей, чтобы приезжала как можно скорее; а пока пришел узнать,
не смогу ли я сам быть хоть чем-то полезен. Его плечи вздрогнули, и мне
показалось, что сейчас с его губ сорвется невольный стон; но вместо стона я
услышал в конце концов смешок, резкий, бездумный и немузыкальный. Словно в ответ
на скелет старой шутки, такой избитой и надоевшей, что и не могла она вызвать
ничего, кроме брезгливого полудвижения уголков этого мертвенного рта в туго
натянутой коже щек. "Я знаю, что она здесь",- сказал он; одна его
рука дернулась, как испуганная крыса, и, пробежав по покрывалу, схватила мою.
"Благодарю за любезность". Он произнес эти слова, и мне показалось,
что тут же, совершенно внезапно, он обрел спокойствие духа,- хотя лица его я не
видел. "Мне хотелось,- медленно сказал он: так, словно собрал волю в
кулак, желая придать фразе единственно возможную точную форму.- Мне хотелось
рассчитаться с ней по совести. Я вел себя отвратительно. Она, конечно, не
замечала; она слишком простодушна, но она хорошая, очень хорошая девочка".
Странно было слышать слова "bonne copine" из уст александрийца, да
еще произнесены они были с той тягучей напевной интонацией, которая столь
характерна для здешних образованных классов. Затем он добавил, с видимым
усилием, явно переступив через себя: "Я обманул ее - с шубой. На самом
деле это был котик. Да еще и траченный молью. Я просто велел ее перелицевать.
Зачем я так сделал? Когда она болела, я не дал ей денег, чтобы сходить к врачу.
Мелочи, но весят тяжко". В уголках его глаз набрякли слезы, горло
перехватило, словно от реальной тяжести совершенного. Он громко сглотнул и
сказал: "Это вовсе не в моем характере. Спросите любого делового человека,
меня многие знают. Любого спросите".
Но мысли его уже начали путаться, и он
постепенно увел меня, мягко взяв за руку, в непролазные дебри бреда: он брел по
ним такой уверенной поступью и так спокойно вернулся в этот лес, что я едва ли
не обрел способность видеть его глазами. Незнакомые деревья смыкались над ним,
скользя ветками по лицу; тряслась на литых колесах по белому булыжнику допотопная
карета "скорой помощи", темная внутри, переполненная металлическими
предметами и смуглыми телами других людей, и все они говорили о преддверии ада
- омерзительное нытье, перемежаемое арабскими подвываниями. Боль; она тоже
начала подниматься к его мозгу, вытесняя одни картины бреда, заменяя их
другими. Твердые белые каретки его койки стали коробками, полными разноцветных
брикетов, белый температурный лист - лицом лодочника.
Они тихо скользили, Мелисса и он, по
мелким кроваво-красным водам Мареотиса, обняв друг друга, в сторону кучки
глинобитных хижин - когда-то здесь стоял Ракотис. Он воспроизвел разговор с
безупречной достоверностью, и, хотя женская партия лишь подразумевалась, я тем
не менее отчетливо слышал ее спокойный голос, и из его ответов выводил ее
вопросы. Она безнадежно пыталась убедить его жениться на ней, а он ловчил, не
желая лишать себя ее очарования и в то же время не желая себя связывать. Что
меня заинтриговало: та необычайная точность, с которой он повторил весь
разговор, явно занимавший в его памяти место одного из сильнейших за всю жизнь
переживаний. Он еще не осознавал тогда, как сильно любит ее; должен был
появиться я, чтобы преподать ему урок. А с другой стороны, как так вышло, что
Мелисса никогда не говорила со мной о замужестве, никогда не показывала мне
всей глубины своей слабости и усталости: так, как ему? Это меня задело, и
задело всерьез. Сама мысль, что она могла показать ему тот срез своей личности,
который оставался до сих пор от меня сокрытым, была с трудом переносима для
моего мужского тщеславия.
Сцена вновь переменилась, и он впал в
иное, более светлое состояние духа. Словно продравшись сквозь необозримые
джунгли безумия, мы вышли к пустошам здравого смысла, где он смог наконец
скинуть с себя груз поэтических иллюзий. Здесь он тоже говорил о Мелиссе, и
тоже с чувством, но уже спокойно, как муж или как король. Как будто теперь,
когда плоть его умирала, все сокровища, так долго дремавшие под спудом
фальшивого золота неправильно и неправедно прожитой жизни, хлынули вдруг через
открывшиеся люки и затопили авансцену его мозга. Там была не только Мелисса, он
говорил и о своей жене - и иногда путал их имена. Было еще третье имя, Ревекка,
произносимое весьма осторожно и с куда более страстной печалью, чем первые два.
Не иначе, его маленькая дочь, подумал я, ибо именно дети призваны наносить
последний coup de grace в жестоких играх человеческого сердца.
Сидя у его изголовья, чувствуя, как
тикает его пульс в унисон с моим собственным, и слушая, как он говорит о моей
любимой женщине с каким-то странным властным спокойствием, я просто не мог не
заметить, насколько богат был в действительности этот человек, которого могла
бы полюбить Мелисса. По какой нелепой случайности она упустила в нем того, кем
он был на самом деле? Какой уж там объект для презрения (а я всегда видел в нем
объект для презрения)! Отныне он был опасным соперником, о силе которого я, как
оказалось, был совершенно неосведомлен; и мне даже стыдно записывать мысль,
пришедшую мне тогда в голову. Я был рад, что Мелисса не пришла сюда и не
увидела его таким, каким увидел его я, она вполне могла бы внезапно для себя
открыть его заново. Еще один парадокс - как щедра на парадоксы любовь! - я
понял, что ревную к нему, умирающему, почти уже умершему, куда больше, чем
тогда, когда он был жив. Страшная мысль для того, кто так долго был
внимательным и прилежным студентом любви, но за ней я снова разглядел суровое,
лишенное проблеска мысли, животное лицо Афродиты.
В каком-то смысле я признал в нем, в
самом звуке его голоса, произносившего ее имя, ту зрелость, которой мне
недоставало: ибо он сумел преодолеть свою любовь к ней без угроз и без боли и
дал ей вызреть, как и должно любой любви, в беззаветную, лишенную имен дружбу.
Его не страшила смерть, и он не собирался клянчить подачек у бывшей любовницы,
он всего лишь хотел предложить ей из неисчерпаемой сокровищницы собственного
умирания последний дар.
Великолепная соболья шуба лежала на
стуле в ногах его кровати, облаченная в хрустящую бумагу; я с первого взгляда
понял, что ему не следовало бы делать Мелиссе таких подарков, потому что шуба
эта затмит и сотрет в порошок весь остальной ее убогий, с миру по нитке
гардероб. "Я вечно думал о деньгах,- сказал он легко и ясно,- покуда был
жив. Начинаешь умирать, и вдруг оказывается, что ты богат". В первый раз в
жизни он мог позволить себе быть едва ли не беспечным. Вот только болезнь
стояла рядом, как терпеливый и жестокий наставник.
Время от времени он погружался в
короткий беспокойный сон, и усталый мой слух заполняло одно лишь гудение тьмы,
как гудение пчелиного улья. Было уже поздно, но я никак не мог собраться с
духом и оставить его. Сиделка принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом.
Я слушал, как она говорит, и отдыхал, ибо для нее болезнь была просто
профессией, которой она овладела в совершенстве, и относилась она к ней, как
хороший подмастерье. Холодным, ровным голосом она сказала: "Он бросил жену
и ребенка ради une femme quelconque . Теперь ни жена, ни эта женщина, его
любовница, не желают его видеть. Так-то". Она пожала плечами. Все эти
запутанные связи не вызывали в ней чувства сострадания, она смотрела на них
просто как на проявление слабости, а слабость не заслуживала ничего, кроме
презрения. "А почему к нему не приходила дочь? Разве он не просил, чтобы
он пришла?" Она ковырнула зуб ногтем мизинца и сказала: "Как же,
просил. Но теперь он не хочет ее пугать, не хочет, чтобы она его больного
видела. Это, сами понимаете, не для ребенка зрелище". Она взяла
распылитель и лениво опрыскала воздух над нашими головами каким-то дезинфицирующим
составом, остро напомнив мне Мнемджяна. "Поздно уже,- добавила она.- Вы
что, на ночь останетесь?"
Я уже собрался было уходить, но спящий
проснулся и снова схватил меня за руку. "Не уходите,- произнес он голосом
сильно надтреснутым, но вполне ясным - складывалось такое впечатление, что он
слышал конец нашего разговора.- Останьтесь еще ненадолго. Я тут о многом успел
подумать и хочу вам кое-что показать". Повернувшись к сиделке, он сказал
тихо, но очень отчетливо: "Выйдите отсюда!" Она разгладила постель и
снова оставила нас вдвоем. Он глубоко вздохнул, и если бы я не следил за его
лицом, вздох этот показался бы мне вздохом счастливого облегчения. "В
шкафу,- сказал он,- вы найдете мои вещи". В шкафу висели два темных
костюма. Следуя его указаниям, я снял с плечиков один из жилетов и копался в
его кармашках до тех пор, пока пальцы мои не отыскали два кольца. "Я решил
предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она захочет. Поэтому я за
ней и послал. В конце концов, что от меня проку? Мое имя?" Он едва заметно
улыбнулся потолку. "А кольца,- он осторожно, почти благоговейно держал их
кончиками пальцев, словно облатку на первом причастии,- эти кольца она сама
выбрала, уже давно. Теперь они должны принадлежать ей. Может быть…" Он
посмотрел на меня долгим ищущим взглядом, и в этом взгляде была боль.
"Нет, конечно,- сказал он наконец.- Вы-то на ней не женитесь. Зачем это
вам? Неважно. Возьмите их, для нее, и шубу тоже".
Я опустил кольца в мелкий нагрудный
карман пальто и ничего не сказал. Он снова вздохнул и, к моему удивлению,
пропел тоненьким тенорком сказочного гнома, приглушенным почти до пределов
слышимости, несколько тактов популярной песенки, по которой некоторое время
назад сходила с ума вся Александрия, Jamais de la vie,- Мелисса все еще танцевала
под эту мелодию в клубе. "Послушайте, какая музыка",- сказал он, и я
вдруг вспомнил умирающего Антония из стихотворения Кавафиса - стихотворения,
которого он никогда не читал и никогда не прочтет. В гавани как-то вдруг
заревели сирены, словно планеты, мучимые болью. И снова я услышал, как этот
гном поет о chargrin и bonheur, и пел он не для Мелиссы, а для Ребекки. Как
непохоже на душераздирающие звуки того оркестра, к которому прислушивался
Антоний,- мучительное великолепие голосов струн и человеческих голосов, текущих
по темной улице,- последнее "прости", Александрия дарит им тех, на
ком ставит свои эксперименты. Каждый человек уходит по свою музыку, подумал я и
вспомнил, со стыдом и болью, неуклюжие движения танцующей Мелиссы.
Течение уже отнесло его к той тонкой
линии, за которой - только сон, и я решил, что пора идти. Я взял шубу и засунул
ее в нижний ящик шкафа, а потом на цыпочках вышел из палаты и вызвал сиделку.
"Так поздно уже",- сказала она. "Я приду утром",- сказал я.
Я действительно собрался прийти.
Я шел по темному тоннелю из густолистых
деревьев, пробуя на вкус растрепанный ветер из гавани, и вспоминал Жюстин,
которая, лежа в постели, однажды бросила мне резко: "Мы друг для друга -
топоры, чтобы рубить под корень тех, кого по-настоящему любим".